Страницы

Притча, анекдот, афоризм. Эволюция короткого жанра


В чём фундаментальные различия между буддистской, евангельской и талмудической притчей и правда ли, что русской культуре ближе еврейские традиции, чем европейские?
Лингвист Давид Буянер объясняет, откуда пристрастие к афоризмам, анекдотам и прочим «цитатам великих людей».


Одна из коренных особенностей мировосприятия (и восприятия искусства, как, с одной стороны, части действительности, а с другой — ключа к ней же) — пристрастие к притче и анекдоту, афоризму и bon mot. Я перечисляю эти жанры по нисходящей: анекдот относится к притче примерно так же, как острота к афоризму, причём каждый из членов пары отличается от другого не столько областью бытования, сколько отношением аудитории, и грань эта имеет свойство стираться. Отсюда — также свойственная именно русской культуре, особенно, в дурных её проявлениях, многозначительность: бесконечное, навязчивое, остервенелое повторение одних и тех же цитат или формулировок, кому-то когда-то почему-то показавшихся афористичными и превратившихся в опознавательный знак — «здесь свои». Что характерно — полюбившиеся фразы, зачастую безо всякого на то основания, относятся именно к русским реалиям. Самый вопиющий пример — популярная редакция фразы Мити Карамазова: «Широк человек — я бы сузил», регулярно воспроизводимой в пошлейшей формулировке — «Широк русский человек и т. д.». Это — оборотная сторона тяготения к символизму и литературной кристаллизации мифа, понимаемого в юнговском смысле.

В высших своих проявлениях эта черта русской культуры, как и многие другие, уходит корнями в евангельскую притчу, которая, в свою очередь, неотделима от стилистики фарисейской проповеди, представленной, в том числе (или, скорее, главным образом), в Талмуде, точнее, в Агаде. Так что «притчевость», в основе своей, родственна еврейской, и их взаимодействие естественно. Проявляется оно как на высоком уровне (и тогда его проследить трудно), так и на низком. В. Н. Топоров — опять-таки, афористически! — определил диапазон этого взаимодействия «от хохмЫ до хОхмы», что отсылает к идишу как источнику профанации древнееврейского.

Помимо позднеэллинистической Сирии-Палестины, был ещё один культурный центр, в литературно-религиозной традиции которого жанр притчи играл выдающуюся роль, — Индия и страны буддистской культуры. Но именно сравнивая буддистскую притчу с евангельской и талмудической, понимаешь и фундаментальное различие: в буддистской, как правило, отсутствует один из существенных элементов иудо-христианской — ирония. Именно ирония, отчётливо различимая, в том числе, в евангельских притчах, предопределила вырождение этого жанра в хасидскую байку и, далее, в анекдот, зачастую не лишённый пошлости. И отсюда же — жанровая совместимость русской культуры с еврейским адстратом: ни английская, ни французская, ни немецкая литература не придают притче того значения, которое могло бы обеспечить органичное слияние любого из этих национальных начал с еврейским. Здесь, правда, следует оговориться, что формированию русского пристрастия к лапидарной фразе поспособствовало и французское влияние: поэтому я и отделяю притчу resp. анекдот от афоризма resp. bon mot, хотя психологическую подоплёку одного и другого разделить трудно.